
БАБУШКА, ЗАЧЕМ ТЫ КОРМИШЬ НЕМЦЕВ? История маленькой Веры и её блокадного детства.
Кто-то, возможно, спросит: а разве есть про блокаду ещё что-то не прозвучавшее? Да, есть. И будет всегда. Истории людей, переживших самое страшное время и не утративших веру в лучшее, - самый хороший способ рассказать о произошедшем и напомнить, какой ценой, несмотря на голод, холодные зимы и регулярные бомбёжки, Ленинград выстоял. Одна из таких историй - из уст ребёнка, маленькой девочки, пережившей блокаду разве что чудом - она выросла и сохранила эту память. Сегодня Вера Сомина, писатель, театровед и научный сотрудник российского института истории искусств, - одна из 45 тысяч ныне живущих блокадников и защитников блокадного Ленинграда, которых с каждым годом становится всё меньше
Я родилась в 1939 году в Ленинграде. Мои мать и отец студенты исторического факультета - жили вместе с мамиными родителями и её младшим братом Володей, очень любимым и очень важным человеком в моей жизни. Когда началась война, мужчины ушли на фронт добровольцами, и дома остались только я, мама и бабушка.
Голодать мы начали сразу. В семье никогда не было никаких запасов. Бабушка стала менять вещи, и у нас были две карточки, по которым выдавали мизерные порции хлеба. Я помню, что много лет спустя спрашивала бабушку: Почему все говорят про столярный клей, мы же его не ели? А она сказала: Не ели, потому что его у нас не было.
Однажды, уже после войны журналист спросил мою бабушку: Какое у вас самое страшное воспоминание о блокаде? Я думала, она скажет про смерть своего сына. А она вдруг говорит: Я получала хлеб по карточкам и делила его на мелкие порции, чтобы на дольше хватило. И вот моя внучка, которой было 3 года, подошла к столу, дисциплинированно, строго показала на одну такую горку, и спросила: Это мой паёк? И начала есть. Самое страшное, что я видела в своей жизни это ребёнок, который берёт только свою норму хлеба и ест только то, на что он имеет право. Потом уже мама рассказывала мне, что видела, как бабушка подкладывает мне кусочки из своего пайка. Мама говорила: Нужно было и мне отдать тебе кусочек, но я не могла. А бабушка могла.
Я до сих пор с ужасом слышу звук сирены, а вот самой бомбёжки я маленькая не боялась ни секунды. Такие же бесстрашные были мама и бабушка - мы никогда не спускались в бомбоубежище. Однажды в увольнение пришёл мой дядя Володя, и началась воздушная тревога. Увидев, что мы никуда не собираемся, он взял меня на руки и закричал: А ну, марш все в бомбоубежище! Что вы делаете? Сами не боитесь, о ребёнке подумайте!. Мама сказала тогда: Интересно, если бы ты на фронте так боялся бомбёжки! На фронте я вооружён, я с ними воюю, а вы что? Быстро в укрытие!. Это был единственный случай, когда мы спустились туда, и в тот же день бомба попала в нашу комнату. Это было чудо Володя пришёл и нас спас.
Володя был, собственно говоря, единственным мужчиной из нашей семьи, которого я видела, и потому очень радовалась ему. Для меня, ребёнка, дядюшка был воплощением мужества. Про него говорили, как про исключительно смелого человека, а ещё он всегда шутил это тоже было очень важно, потому что всё было уныло вокруг и одинаково. Приезд Володи домой всегда был праздником! Помню, иногда он заглядывал к нам ненадолго, с какими-то консервами, тушёнкой... Открывал чемодан со словами: открываю второй фронт и доставал привезённое. Вообще, очень весёлый был человек, так важно это было для ребёнка Володя и сам был очень юн, ему и 20-ти ещё не исполнилось. В 1944-м году в августе ему должно было исполниться 20 лет. Но он погиб в январе
После того, как квартиру нашу разбомбили и у бабушки украли продуктовые карточки, начался уже очень сильный голод, дистрофия. Бабушку забрали в госпиталь, она практический умирала. Дяде Володе передали, чтобы он пришёл попрощаться с матерью. И он пришёл. Он потом рассказывал, что это было жуткое зрелище: стена, у которой лежала его мама, была почти полностью покрыта льдом. Бабушка уже ничего не понимала, ничего не видела. И он стал с ней прощаться: плакал, встав на колени, целовал ей руки... И она пришла в себя: Сыночка, я думала, что больше уже тебя не увижу. И с того момента начала поправляться, первой раньше моей мамы вышла из госпиталя, пришла за мной в тот детский дом.
Бабушка ещё лежала в больнице, когда мама почувствовала, что тоже сдаёт. Нужно было куда-то пристроить меня. Она отправилась на улицу Марата к друзьям, у которых, она знала, не такая тяжёлая ситуация. Но там ей сказали, что не могут взять на себя такую ответственность, не могут оставить ребёнка. И мы вернулись домой. Только вошли в парадную, как мама упала в обморок. Для меня это было такое потрясение, что с того момента все события я помню очень отчётливо. Мне было почти 3 года. Тут же появились какие-то люди, среди них военный, маму положили на носилки и унесли. А этот военный взял меня на руки и отнёс в детский дом.
Я очень хорошо помню первую ночь там. В то время в Ленинграде на улице стояла страшная темень. И в детском доме было темно. Меня проводили в какую-то большую комнату и сказали: Ты не бойся, здесь много детей, вот на кроватках все спят. А для твоей кровати места нет, только под столом. Я помню эту ночь под столом. И этот жуткий холод, он у меня сидит где-то глубоко и не проходит до сих пор. Голод я почему-то не помню, а этот бесконечный холод - очень хорошо. Это жуткое воспоминание преследует меня всю жизнь. Его уже никак не убрать. Даже в самые жаркие дни мне всегда холодно
Потом через какое-то время бабушка вышла из госпиталя и нашла меня. Вид у неё был ужасный: седые волосы, костыли, распухшее лицо. Почти все люди от дистрофии не худели, а распухали. Очень немногие были такие ходячие скелеты. И вот она жутко-жутко старой такой пришла, а ведь ей было не многим больше 40 лет. Но я была счастлива, и мы с ней побрели домой... Именно брести так ленинградская поэтесса Ольга Берггольц говорила всегда о себе и о блокадниках: добрели куда-то, а не дошли. Это была особенная блокадная походка, стариковская такая, шаркающая
Ещё помню, в 1942 году тётя Поля, соседка, привела меня в первый детский сад на улице Петра Лаврова. Про этот сад многое помнится. Там была такая воспитательница, тётя Зина. Она подсаживается ко мне и говорит: Верочка любит тётю Зину? Верочка угостит тётю Зину своим хлебушком? Я тогда промолчала. Потом подходит к мальчику Лёне и то же самое: Лёнечка любит тётю Зину? Угостит? И Лёня на всю комнату, громко закричит: Нет! А тётя Зина всё равно брала эти кусочки и шла дальше. Очень страшно запомнилась не столько претензия к тёте Зине, сколько к себе, за то, что я тогда смолчала
Ещё помню, как в детском саду не хотела, особенно ночью, спускаться в подвал, в бомбоубежище. После войны я слышала много рассказов старших детей о бомбёжках, об этом ужасе Видимо, дети постарше осознавали и запоминали больше и сильнее. А я запомнила своё бесстрашие (видимо, гордилась им), и как всё сверкало вокруг. Помню, как в детском саду нас вывели весной на улицу, разрешили рвать траву и жевать её. Казалось очень вкусно. И когда начали бомбить, все побежали в подвал, а я сидела, ела траву и смотрела на это
Были и тяжёлые воспоминания, связанные с голодом. Я была в саду на круглых сутках, мама забирала меня домой на воскресенье. Наверное, в начале 1943 года она меня вела по улице Салтыкова-Щедрина, мы шли по бульвару, свернули к кинотеатру Спартак, и мама меня спросила: А тебе конфетки передали?. И я, сладкоежка с малых лет, говорю: Мама, какие конфетки, ты про что? А она говорит: Я же передавала, хотела, чтобы тебе побыстрее отдали. Отвечаю ей: Нет, я их не видела. Мама плачет, я её уговариваю: Мамочка, ну что ты И потом уже, когда я была взрослой, мама мне объяснила, что ей выдали махорку (а тогда почти все курили голод так меньше чувствовался) и она обменяла её на эти конфетки-подушечки. Для мамы, курящего человека, было большой жертвой обменять махорку на конфеты. Это мне позже и Ольга Федоровна Берггольц объясняла, и в начале 1990-х я про это вспомнила, когда в Ленинграде пропало курево, и курильщики взбунтовались, перегородили Невский
Володя погиб в 1944 году в январе. Бабушка была уверена, что это произошло 15 января в её день рождения, и скорее всего, так оно и было. Он повёл солдат на высоту, с которой немцы вели корректировку огня на город. И все потом помнили, что после 15 января замолчали орудия, в Ленинграде стало тихо. Бомбёжки ещё были, а вот обстрелов уже не было.
Горе в семье было таким, что не отмечали даже снятие блокады 27 января, и больше никогда не отмечали бабушкин день рождения. Впрочем, день снятия блокады в Ленинграде не отмечали очень долго, до самой Перестройки. В связи с Володиной смертью произошло два важных для моей жизни события. У мамы почему-то был ужас перед тем, что Володя не дожил до своего 20-летия, что он такой юный, такой смелый погиб, и никто не будет о нём помнить, не будет о нём плакать, кроме нас. Она сказала об этом политруку Володи, с которым общалась. И он ответил: Мы тоже думали об этом, надо, чтобы кто-то написал о Володе. Найди хорошего журналиста.
Мама сказала: Никаких журналистов я не знаю, я знаю только поэта Ольгу Берггольц, которая говорит по радио. Все знали её голос, её стихи, она, как сейчас бы сказали, была культовой фигурой в Ленинграде. Политрук сказал на это: Ну она не станет писать, но ты попробуй. Потом они написали обращение от 45-ой дивизии, мама взяла его и, узнав адрес, пошла к Берггольц.
Чего вы от меня хотите?, - спросила она маму, и та рассказала ей о том, что хотела бы увековечить имя брата в её стихах. На что поэтесса ответила: Нет-нет, что вы! Я же его совсем не знала! Мой муж умер в начале 42 года, и я о нём до сих пор ничего, ни одной строчки о его смерти не написала! Не могу И попросила: Ну, покажите мне его фотографию. И мама ей показала... Она посмотрела на фотографию Володи и расплакалась: Вы не понимаете, что вы мне предлагаете. Ведь это глаза моего мужа. У мамы всегда на столе стояла эта фотография, и я действительно потом увидела, что у них одни глаза. Они были люди из разных слоёв, разных семей, просто непонятно, как, но человеческая общность безгранична...
Так родилась поэма Ольги Берггольц Памяти защитников, на которой она сделала надпись: Нине Нониной, страшной и прекрасной музе моей. И были там такие строки:
Стараясь быть суровой, как большие, Она портрет из сумочки достала: Вот мальчик наш, Мой младший брат Володя... И я безмолвно ахнула: с портрета Глядели на меня твои глаза. Не те, уже обугленные смертью, Не те, безумья полные и муки, Но те, которыми глядел мне в сердце В дни юности.
Она не знала этого, конечно. Она просила только: Напишите Не для того, чтобы его прославить, Но чтоб над ним могли чужие плакать со мной и мамой точно о родном... Она, чужая девочка, не знала, какое сердцу предложила бремя, ведь до сих пор ещё за это время я реквием тебе тебе! не написала...
Когда я подросла, мама познакомила меня с Ольгой Фёдоровной, и мы крепко подружились. Мы много обсуждали разные вещи, говорили о нашей повседневности. После войны мама очень надолго уехала из Ленинграда, вышла замуж, а мы с Ольгой Фёдоровной продолжали видеться и разговаривать. Мне сказали, что её дочка маленькая умерла, я ужасно её жалела.
В конце 1944 года в Доме Офицеров на углу Кирочной и Литейного открылась большая выставка, посвящённая блокаде и обороне Ленинграда. В огромном зале стояла витрина, где лежали документы людей, погибших при снятии блокады, и их фотографии. Очень хорошо помню эту витрину. Там лежал Володин то ли комсомольский, то ли военный билет, он был забрызган кровью Мама взяла меня с собой на выставку. Увидев этот билет, я вдруг чётко поняла, что я Володю больше никогда не увижу. Прежде я этого не осознавала, не верила тому, что слышала. А тут поняла. Это были такие горькие рыдания, что все, кто был на выставке, кинулись меня утешать: Но ты же его помнишь, девочка, ну что ты так. Тут к маме подошёл какой-то человек и спросил: Вы Нина Нонина? Вас просит подойти организатор выставки, майор Раков. Лев Львович Раков был по образованию, по-моему, искусствоведом, до войны он был сотрудником Эрмитажа, а прежде литературным секретарём поэта Михаила Кузмина. И вот он сказал маме: Я собираюсь делать из этой выставки большой Музей обороны Ленинграда. Хотите работать у меня? Мама сказала: Да! Это был полный переворот в нашей жизни.
Ракову дали замечательное здание на Соляном переулке. Он стал делать там музей, и это было, конечно, огромное событие для Ленинграда. Это был единственный музей, посвящённый современной истории. Сегодня человек привык к тому, что его интересы очень сильно учитываются: в театре, в музее, в библиотеке... А тогда это было не принято, все делали то, что нужно, о зрителе не думали. А у Ракова в музее стоял военный самолёт, куда забирались дети. И была комната, где на тёмной стене под стеклом стояли весы, на которых лежал сухой кусочек хлеба и гирьки 125 грамм. Я приходила туда и долго-долго на это смотрела... И бабушка, и дед, который дошёл до Берлина и вернулся, очень ценили, как отстраивается Ленинград, что жизнь входит в какое-то русло. И огромную роль в этом ощущении играл Музей. Казалось, что эта общая страшная беда преодолена. Потому что есть какой-то центр, который нас объединяет
Когда в 1946-ом году у нас устанавливали газовые плиты, я вернулась домой с прогулки и увидела, как бабушка кормит на общей кухне трёх молоденьких немцев. Я была потрясена: Бабушка, это что? Зачем ты их кормишь? Я смотрела и думала, как она может это делать, я думала о Володе... А бабушка ответила: Это чьи-то мальчики. Они чьи-то сыны. У неё было понимание, что война это не человеческое дело, и блокада самое бесчеловечное, что может быть. Но немцы тоже люди. И так же она относилась к рассказам о тех, кто в блокаду трусил, кто делал что-то ужасное, к тому же мальчику, который вытащил у неё зимой 1941 года хлебные карточки. Она их всех жалела. Бабушка считала, что требование от человека в таких условиях подвига это бесчеловечная постановка вопроса.
Прошло уже столько лет, а я не только вспоминаю блокаду, я ловлю себя на том, что на все последующие события смотрю с точки зрения человека, пережившего то время. При этом боюсь эти мои переживания и представления кому-то навязывать. Моей маме Нине Нониной уже исполнилось 100 лет, она в полной памяти. В 88 лет она написала о блокаде книгу, снималась в документальном фильме, да и мне уже девятый десяток, а воспоминания никуда не делись. И у меня складывается ощущение, что нам дана такая долгая жизнь, чтобы осмысливать то, что мы пережили, чтобы понимать это необъятное страшное явление и передавать это понимание тем, кто захочет прислушаться. Не навязывать а только тем, кто захочет. Но каждый раз, рассказывая о блокаде, всё равно вырывается словно какой-то немой вопль: так не должно повториться! Так не должно быть!
Кто-то, возможно, спросит: а разве есть про блокаду ещё что-то не прозвучавшее? Да, есть. И будет всегда. Истории людей, переживших самое страшное время и не утративших веру в лучшее, - самый хороший способ рассказать о произошедшем и напомнить, какой ценой, несмотря на голод, холодные зимы и регулярные бомбёжки, Ленинград выстоял. Одна из таких историй - из уст ребёнка, маленькой девочки, пережившей блокаду разве что чудом - она выросла и сохранила эту память. Сегодня Вера Сомина, писатель, театровед и научный сотрудник российского института истории искусств, - одна из 45 тысяч ныне живущих блокадников и защитников блокадного Ленинграда, которых с каждым годом становится всё меньше
Я родилась в 1939 году в Ленинграде. Мои мать и отец студенты исторического факультета - жили вместе с мамиными родителями и её младшим братом Володей, очень любимым и очень важным человеком в моей жизни. Когда началась война, мужчины ушли на фронт добровольцами, и дома остались только я, мама и бабушка.
Голодать мы начали сразу. В семье никогда не было никаких запасов. Бабушка стала менять вещи, и у нас были две карточки, по которым выдавали мизерные порции хлеба. Я помню, что много лет спустя спрашивала бабушку: Почему все говорят про столярный клей, мы же его не ели? А она сказала: Не ели, потому что его у нас не было.
Однажды, уже после войны журналист спросил мою бабушку: Какое у вас самое страшное воспоминание о блокаде? Я думала, она скажет про смерть своего сына. А она вдруг говорит: Я получала хлеб по карточкам и делила его на мелкие порции, чтобы на дольше хватило. И вот моя внучка, которой было 3 года, подошла к столу, дисциплинированно, строго показала на одну такую горку, и спросила: Это мой паёк? И начала есть. Самое страшное, что я видела в своей жизни это ребёнок, который берёт только свою норму хлеба и ест только то, на что он имеет право. Потом уже мама рассказывала мне, что видела, как бабушка подкладывает мне кусочки из своего пайка. Мама говорила: Нужно было и мне отдать тебе кусочек, но я не могла. А бабушка могла.
Я до сих пор с ужасом слышу звук сирены, а вот самой бомбёжки я маленькая не боялась ни секунды. Такие же бесстрашные были мама и бабушка - мы никогда не спускались в бомбоубежище. Однажды в увольнение пришёл мой дядя Володя, и началась воздушная тревога. Увидев, что мы никуда не собираемся, он взял меня на руки и закричал: А ну, марш все в бомбоубежище! Что вы делаете? Сами не боитесь, о ребёнке подумайте!. Мама сказала тогда: Интересно, если бы ты на фронте так боялся бомбёжки! На фронте я вооружён, я с ними воюю, а вы что? Быстро в укрытие!. Это был единственный случай, когда мы спустились туда, и в тот же день бомба попала в нашу комнату. Это было чудо Володя пришёл и нас спас.
Володя был, собственно говоря, единственным мужчиной из нашей семьи, которого я видела, и потому очень радовалась ему. Для меня, ребёнка, дядюшка был воплощением мужества. Про него говорили, как про исключительно смелого человека, а ещё он всегда шутил это тоже было очень важно, потому что всё было уныло вокруг и одинаково. Приезд Володи домой всегда был праздником! Помню, иногда он заглядывал к нам ненадолго, с какими-то консервами, тушёнкой... Открывал чемодан со словами: открываю второй фронт и доставал привезённое. Вообще, очень весёлый был человек, так важно это было для ребёнка Володя и сам был очень юн, ему и 20-ти ещё не исполнилось. В 1944-м году в августе ему должно было исполниться 20 лет. Но он погиб в январе
После того, как квартиру нашу разбомбили и у бабушки украли продуктовые карточки, начался уже очень сильный голод, дистрофия. Бабушку забрали в госпиталь, она практический умирала. Дяде Володе передали, чтобы он пришёл попрощаться с матерью. И он пришёл. Он потом рассказывал, что это было жуткое зрелище: стена, у которой лежала его мама, была почти полностью покрыта льдом. Бабушка уже ничего не понимала, ничего не видела. И он стал с ней прощаться: плакал, встав на колени, целовал ей руки... И она пришла в себя: Сыночка, я думала, что больше уже тебя не увижу. И с того момента начала поправляться, первой раньше моей мамы вышла из госпиталя, пришла за мной в тот детский дом.
Бабушка ещё лежала в больнице, когда мама почувствовала, что тоже сдаёт. Нужно было куда-то пристроить меня. Она отправилась на улицу Марата к друзьям, у которых, она знала, не такая тяжёлая ситуация. Но там ей сказали, что не могут взять на себя такую ответственность, не могут оставить ребёнка. И мы вернулись домой. Только вошли в парадную, как мама упала в обморок. Для меня это было такое потрясение, что с того момента все события я помню очень отчётливо. Мне было почти 3 года. Тут же появились какие-то люди, среди них военный, маму положили на носилки и унесли. А этот военный взял меня на руки и отнёс в детский дом.
Я очень хорошо помню первую ночь там. В то время в Ленинграде на улице стояла страшная темень. И в детском доме было темно. Меня проводили в какую-то большую комнату и сказали: Ты не бойся, здесь много детей, вот на кроватках все спят. А для твоей кровати места нет, только под столом. Я помню эту ночь под столом. И этот жуткий холод, он у меня сидит где-то глубоко и не проходит до сих пор. Голод я почему-то не помню, а этот бесконечный холод - очень хорошо. Это жуткое воспоминание преследует меня всю жизнь. Его уже никак не убрать. Даже в самые жаркие дни мне всегда холодно
Потом через какое-то время бабушка вышла из госпиталя и нашла меня. Вид у неё был ужасный: седые волосы, костыли, распухшее лицо. Почти все люди от дистрофии не худели, а распухали. Очень немногие были такие ходячие скелеты. И вот она жутко-жутко старой такой пришла, а ведь ей было не многим больше 40 лет. Но я была счастлива, и мы с ней побрели домой... Именно брести так ленинградская поэтесса Ольга Берггольц говорила всегда о себе и о блокадниках: добрели куда-то, а не дошли. Это была особенная блокадная походка, стариковская такая, шаркающая
Ещё помню, в 1942 году тётя Поля, соседка, привела меня в первый детский сад на улице Петра Лаврова. Про этот сад многое помнится. Там была такая воспитательница, тётя Зина. Она подсаживается ко мне и говорит: Верочка любит тётю Зину? Верочка угостит тётю Зину своим хлебушком? Я тогда промолчала. Потом подходит к мальчику Лёне и то же самое: Лёнечка любит тётю Зину? Угостит? И Лёня на всю комнату, громко закричит: Нет! А тётя Зина всё равно брала эти кусочки и шла дальше. Очень страшно запомнилась не столько претензия к тёте Зине, сколько к себе, за то, что я тогда смолчала
Ещё помню, как в детском саду не хотела, особенно ночью, спускаться в подвал, в бомбоубежище. После войны я слышала много рассказов старших детей о бомбёжках, об этом ужасе Видимо, дети постарше осознавали и запоминали больше и сильнее. А я запомнила своё бесстрашие (видимо, гордилась им), и как всё сверкало вокруг. Помню, как в детском саду нас вывели весной на улицу, разрешили рвать траву и жевать её. Казалось очень вкусно. И когда начали бомбить, все побежали в подвал, а я сидела, ела траву и смотрела на это
Были и тяжёлые воспоминания, связанные с голодом. Я была в саду на круглых сутках, мама забирала меня домой на воскресенье. Наверное, в начале 1943 года она меня вела по улице Салтыкова-Щедрина, мы шли по бульвару, свернули к кинотеатру Спартак, и мама меня спросила: А тебе конфетки передали?. И я, сладкоежка с малых лет, говорю: Мама, какие конфетки, ты про что? А она говорит: Я же передавала, хотела, чтобы тебе побыстрее отдали. Отвечаю ей: Нет, я их не видела. Мама плачет, я её уговариваю: Мамочка, ну что ты И потом уже, когда я была взрослой, мама мне объяснила, что ей выдали махорку (а тогда почти все курили голод так меньше чувствовался) и она обменяла её на эти конфетки-подушечки. Для мамы, курящего человека, было большой жертвой обменять махорку на конфеты. Это мне позже и Ольга Федоровна Берггольц объясняла, и в начале 1990-х я про это вспомнила, когда в Ленинграде пропало курево, и курильщики взбунтовались, перегородили Невский
Володя погиб в 1944 году в январе. Бабушка была уверена, что это произошло 15 января в её день рождения, и скорее всего, так оно и было. Он повёл солдат на высоту, с которой немцы вели корректировку огня на город. И все потом помнили, что после 15 января замолчали орудия, в Ленинграде стало тихо. Бомбёжки ещё были, а вот обстрелов уже не было.
Горе в семье было таким, что не отмечали даже снятие блокады 27 января, и больше никогда не отмечали бабушкин день рождения. Впрочем, день снятия блокады в Ленинграде не отмечали очень долго, до самой Перестройки. В связи с Володиной смертью произошло два важных для моей жизни события. У мамы почему-то был ужас перед тем, что Володя не дожил до своего 20-летия, что он такой юный, такой смелый погиб, и никто не будет о нём помнить, не будет о нём плакать, кроме нас. Она сказала об этом политруку Володи, с которым общалась. И он ответил: Мы тоже думали об этом, надо, чтобы кто-то написал о Володе. Найди хорошего журналиста.
Мама сказала: Никаких журналистов я не знаю, я знаю только поэта Ольгу Берггольц, которая говорит по радио. Все знали её голос, её стихи, она, как сейчас бы сказали, была культовой фигурой в Ленинграде. Политрук сказал на это: Ну она не станет писать, но ты попробуй. Потом они написали обращение от 45-ой дивизии, мама взяла его и, узнав адрес, пошла к Берггольц.
Чего вы от меня хотите?, - спросила она маму, и та рассказала ей о том, что хотела бы увековечить имя брата в её стихах. На что поэтесса ответила: Нет-нет, что вы! Я же его совсем не знала! Мой муж умер в начале 42 года, и я о нём до сих пор ничего, ни одной строчки о его смерти не написала! Не могу И попросила: Ну, покажите мне его фотографию. И мама ей показала... Она посмотрела на фотографию Володи и расплакалась: Вы не понимаете, что вы мне предлагаете. Ведь это глаза моего мужа. У мамы всегда на столе стояла эта фотография, и я действительно потом увидела, что у них одни глаза. Они были люди из разных слоёв, разных семей, просто непонятно, как, но человеческая общность безгранична...
Так родилась поэма Ольги Берггольц Памяти защитников, на которой она сделала надпись: Нине Нониной, страшной и прекрасной музе моей. И были там такие строки:
Стараясь быть суровой, как большие, Она портрет из сумочки достала: Вот мальчик наш, Мой младший брат Володя... И я безмолвно ахнула: с портрета Глядели на меня твои глаза. Не те, уже обугленные смертью, Не те, безумья полные и муки, Но те, которыми глядел мне в сердце В дни юности.
Она не знала этого, конечно. Она просила только: Напишите Не для того, чтобы его прославить, Но чтоб над ним могли чужие плакать со мной и мамой точно о родном... Она, чужая девочка, не знала, какое сердцу предложила бремя, ведь до сих пор ещё за это время я реквием тебе тебе! не написала...
Когда я подросла, мама познакомила меня с Ольгой Фёдоровной, и мы крепко подружились. Мы много обсуждали разные вещи, говорили о нашей повседневности. После войны мама очень надолго уехала из Ленинграда, вышла замуж, а мы с Ольгой Фёдоровной продолжали видеться и разговаривать. Мне сказали, что её дочка маленькая умерла, я ужасно её жалела.
В конце 1944 года в Доме Офицеров на углу Кирочной и Литейного открылась большая выставка, посвящённая блокаде и обороне Ленинграда. В огромном зале стояла витрина, где лежали документы людей, погибших при снятии блокады, и их фотографии. Очень хорошо помню эту витрину. Там лежал Володин то ли комсомольский, то ли военный билет, он был забрызган кровью Мама взяла меня с собой на выставку. Увидев этот билет, я вдруг чётко поняла, что я Володю больше никогда не увижу. Прежде я этого не осознавала, не верила тому, что слышала. А тут поняла. Это были такие горькие рыдания, что все, кто был на выставке, кинулись меня утешать: Но ты же его помнишь, девочка, ну что ты так. Тут к маме подошёл какой-то человек и спросил: Вы Нина Нонина? Вас просит подойти организатор выставки, майор Раков. Лев Львович Раков был по образованию, по-моему, искусствоведом, до войны он был сотрудником Эрмитажа, а прежде литературным секретарём поэта Михаила Кузмина. И вот он сказал маме: Я собираюсь делать из этой выставки большой Музей обороны Ленинграда. Хотите работать у меня? Мама сказала: Да! Это был полный переворот в нашей жизни.
Ракову дали замечательное здание на Соляном переулке. Он стал делать там музей, и это было, конечно, огромное событие для Ленинграда. Это был единственный музей, посвящённый современной истории. Сегодня человек привык к тому, что его интересы очень сильно учитываются: в театре, в музее, в библиотеке... А тогда это было не принято, все делали то, что нужно, о зрителе не думали. А у Ракова в музее стоял военный самолёт, куда забирались дети. И была комната, где на тёмной стене под стеклом стояли весы, на которых лежал сухой кусочек хлеба и гирьки 125 грамм. Я приходила туда и долго-долго на это смотрела... И бабушка, и дед, который дошёл до Берлина и вернулся, очень ценили, как отстраивается Ленинград, что жизнь входит в какое-то русло. И огромную роль в этом ощущении играл Музей. Казалось, что эта общая страшная беда преодолена. Потому что есть какой-то центр, который нас объединяет
Когда в 1946-ом году у нас устанавливали газовые плиты, я вернулась домой с прогулки и увидела, как бабушка кормит на общей кухне трёх молоденьких немцев. Я была потрясена: Бабушка, это что? Зачем ты их кормишь? Я смотрела и думала, как она может это делать, я думала о Володе... А бабушка ответила: Это чьи-то мальчики. Они чьи-то сыны. У неё было понимание, что война это не человеческое дело, и блокада самое бесчеловечное, что может быть. Но немцы тоже люди. И так же она относилась к рассказам о тех, кто в блокаду трусил, кто делал что-то ужасное, к тому же мальчику, который вытащил у неё зимой 1941 года хлебные карточки. Она их всех жалела. Бабушка считала, что требование от человека в таких условиях подвига это бесчеловечная постановка вопроса.
Прошло уже столько лет, а я не только вспоминаю блокаду, я ловлю себя на том, что на все последующие события смотрю с точки зрения человека, пережившего то время. При этом боюсь эти мои переживания и представления кому-то навязывать. Моей маме Нине Нониной уже исполнилось 100 лет, она в полной памяти. В 88 лет она написала о блокаде книгу, снималась в документальном фильме, да и мне уже девятый десяток, а воспоминания никуда не делись. И у меня складывается ощущение, что нам дана такая долгая жизнь, чтобы осмысливать то, что мы пережили, чтобы понимать это необъятное страшное явление и передавать это понимание тем, кто захочет прислушаться. Не навязывать а только тем, кто захочет. Но каждый раз, рассказывая о блокаде, всё равно вырывается словно какой-то немой вопль: так не должно повториться! Так не должно быть!

Следующая запись: Всё будет хорошо! - 29 марта 2024 в 23:38
Лучшие публикации